– Чиженька мой, – ласково, тихо – так знакомо! – говорила Клара, – да что же ты торопишься-то? Дай я тебя… – Чмок-чмок. Так знакомо! Так одинаково! Так близко… – Славненький мой. Чудненький мой… – Чмок-чмок. – Сладенький…
Они там слегка возились и толкали Серегу. Славка что-то торопливо бормотал, что-то спрашивал – Серега пропускал его слова, – Клара тихо смеялась и говорила:
– Сладенький мой… Куда, куда? Ах ты, шалунишка! Поцелуй меня в носик.
«Так вот это как бывает, – с ужасом, с омерзением, с болью постигал Серега. – Вот как!» И все живое, имеющее смысл, имя, – все ухнуло в пропасть, и стала одна черная яма. И ни имени нет, ни смысла – одна черная яма. «Ну, теперь все равно», – подумал Серега. И шагнул в эту яму.
– Кларнети-ик, это я, Серый, – вдруг пропел Серега, как будто он рассказывал сказку и подступил к моменту, когда лисичка-сестричка подошла к домику петушка и так вот пропела. – Ау-у! – еще спел Серега. – А я вас счас буду убива-ать.
Дальше все пошло мелькать, как во сне: то то видел Серега, то это… То он куда-то бежал, то кричали люди. Ни тяжести своей, ни плоти Серега не помнил. И как у него в руке очутился топор, тоже не помнил. Но вот что он запомнил хорошо: как Клара прыгала через прясло. Прическа у Клары сбилась, волосы растрепались; когда она махнула через прясло, ее рыжая грива вздыбилась над головой… Этакий огонь метнулся. И этот-то летящий момент намертво схватила память. И когда потом Серега вспоминал бывшую свою жену, то всякий раз в глазах вставала эта картина – полет, и было смешно и больно.
В тот вечер все вдруг отшумело, отмелькало… Куда-то все подевались. Серега остался один с топором… Он стал все сознавать, стало нестерпимо больно. Было так больно, даже дышать было трудно от боли. «Да что же это такое-то! Что же делается?» – подумал Серега… Положил на жердину левую руку и тяпнул топором по пальцам. Два пальца – указательный и средний – отпали. Серега бросил топор и пошел в больницу. Теперь хоть куда-то надо идти. Руку замотал рубахой, подолом.
С тех пор его и прозвали на селе – Беспалый.
Клара уехала в ту же ночь; потом ей куда-то высылали документы: трудовую книжку, паспорт… Славка тоже уехал и больше на каникулы не приезжал. Серега по-прежнему работает на тракторе, орудует этой своей культей не хуже прежнего. О Кларе никогда ни с кем не говорит. Только один раз поругался с мужиками.
– Говорили тебе, Серьга: злая она…
– Какая она злая-то?! – вдруг вскипел Серега. – При чем тут злая-то?
– А какая она? Добрая, что ли?
– Да при чем тут – добрая, злая? В злости, что ли, дело?
– А в чем же?
– Ни в чем! Не знаю, в чем… Но не в злости же дело. Есть же другие какие-то слова… Нет, заталдычили одно: злая, злая. Может, наоборот, добрая: брату хотела помочь.
– Серьга, – поинтересовались, – а вот ты же это… любил ее… А если б счас приехала, простил бы?
Серега промолчал на это. Ничего не сказал.
Тогда мужики сами принялись рассуждать.
– Что она, дура, что ли, – приедет.
– А что? Подумает – любил…
– Ну, любил, любил. Он любил, а она не любила. Она уже испорченный человек – на одном все равно не остановится. Если смолоду человек испортился, это уже гиблое дело. Хоть мужика возьми, хоть бабу – все равно. Она иной раз и сама не хочет, а делает.
– Да, это уж только с середки загнить, а там любой ветерок пошатнет.
– Воли им дали много! – с сердцем сказал Костя Бибиков, невзрачный мужичок, но очень дерзкий на слово. – Дед Иван говорит: счас хорошо живется бабе да корове, а коню и мужику плохо. И верно. Воли много, они и распустились. У Игнахи вон Журавлева – тоже: напилась дура, опозорила мужика – вел ее через всю деревню. А потом на его же: «А зачем пить много разрешал!» Вот как!..
– А молодые-то!.. Юбки эти возьми – посмотришь, иде-от… Тьфу!
Серега сидел в сторонке, больше не принимал участия в разговоре. Покусывал травинку, смотрел вдаль куда-то. Он думал: что ж, видно, и это надо было испытать в жизни. Но если бы еще раз налетела такая буря, он бы опять растопырил ей руки – пошел бы навстречу. Все же, как ни больно было, это был праздник. Конечно, где праздник, там и похмелье, это так… Но праздник-то был? Был. Ну и все.
Некто Кондрашин, Геннадий Сергеевич, в меру полненький гражданин, голубоглазый, слегка лысеющий, с надменным, несколько даже брезгливым выражением на лице, в десять часов без пяти минут вошел в подъезд большого глазастого здания, взял в окошечке ключ под номером 208, взбежал, поигрывая обтянутым задком, на второй этаж, прошел по длинному коридору, отомкнул комнату номер 208, взял местную газету, которая была вложена в дверную ручку, вошел в комнату, повесил пиджак на вешалку и, чуть поддернув у колен белые отглаженные брюки, сел к столу. И стал просматривать газету. И сразу наткнулся на статью своего шефа, «шефуни», как его называли молодые сотрудники. И стал читать. И по мере того, как он читал, брезгливое выражение на его лице усугублялось еще насмешливостью.
– Боженька мой! – сказал он вслух. Взялся за телефон, набрал внутренний трехзначный номер.
Телефон сразу откликнулся:
– Да. Яковлев.
– Здравствуй! Кондрашин. Читал?
Телефон чуть помедлил и ответил со значительностью, в которой тоже звучала насмешка, но скрытая:
– Читаю.
– Заходи, общнемся.
Кондрашин отодвинул телефон, вытянул тонкие губы трубочкой, еще пошуршал газетой, бросил ее на стол – небрежно и подальше, чтоб видно было, что она брошена и брошена небрежно… Поднялся, походил по кабинету. Он, пожалуй, слегка изображал из себя кинематографического американца: все он делал чуть размашисто, чуть небрежно… Небрежно взял в рот сигарету, небрежно щелкнул дорогой зажигалкой, издалека небрежно бросил пачку сигарет на стол. И предметы слушались его: ложились, как ему хотелось, – небрежно, он делал вид, что он не отмечает этого, но он отмечал и был доволен.