– Пусть уходит! – совсем зло говорил Павел. – Пусть он уходит отсюда!.. Я те посмотрю. Приполз… гадина какая. Уходи! Уходи!.. – Павел затопал ногой. Он как будто взбесился с горя.
Филипп слез с кузова. Теперь-то он понимал, что с Павлом. Он тоже зло смотрел снизу на него. И говорил, сам не сознавая, что говорит, но, оказывается, слова эти жили в нем готовые:
– Что, горько?.. Захапал чужое-то, а – горько. Радовался тогда?..
– Ты зато много порадовался! – сказал из кузова Павел. – А то я не знаю, как ты радовался!..
– Вот как на чужом-то несчастье свою жизнь строить, – продолжал Филипп, не слушая, что ему говорят из кузова. Важно было успеть сказать свое, очень важно. – Думал, будешь жить припеваючи? Не-ет, так не бывает. Вот я теперь вижу, как тебе все это досталось…
– Много ли ты-то припевал? Ты-то… Сам-то… Самого-то чего в такую дугу согнуло? Если хорошо-то жил – чего же согнулся? От хорошей жизни?
– Радовался тогда? Вот – нарадовался… Побирушка. Ты же побирушка!
– Да что вы?! – рассердился молодой мужчина. – С ума, что ли, сошли!.. Нашли время.
Машина поехала. Павел еще успел крикнуть из кузова:
– Я побирушка!.. А ты скулил всю жизнь, как пес за воротами! Не я побирушка-то, а ты!
Филипп медленно пошел назад.
«Марья, – думал он, – эх, Марья, Марья… Вот как ты жизнь-то всем перекосила. Полаялись вот – два дурака… Обои мы с тобой побирушки, Павел, не трепыхайся. Если ты не побирушка, то чего же злишься? Чего бы злиться-то? Отломил смолоду кусок счастья – живи да радуйся. А ты радости-то тоже не знал. Не любила она тебя, вот у тебя горе-то и полезло горлом теперь. Нечего было и хватать тогда. А то приехал – раз, два – увезли!.. Обрадовались».
Горько было Филиппу… Но теперь к горькой горечи этой примешалась еще досада на Марью.
«Тоже хороша: нет, подождать – заусилась в Краюшкино! Прямо уж нетерпеж какой-то. Тоже толку-то было… И чего вот теперь?..»
– Теперь уж чего… – сказал себе Филипп окончательно. – Теперь ничего. Надо как-нибудь дожить… Да тоже собираться – следом. Ничего теперь не воротишь.
Ветер заметно поослаб, небо очистилось, солнце осветило, а холодно было. Голо как-то кругом и холодно. Да и то – осень, с чего теплу-то быть?
Некто Кузовников Николай Григорьевич вполне нормально и хорошо прожил. Когда-то, в начале тридцатых годов, великая сила, которая тогда передвигала народы, взяла и увела его из деревни. Он сперва тосковал в городе, потом присмотрелся и понял: если немного смекалки, хитрости и если особенно не залупаться, то и не обязательно эти котлованы рыть, можно прожить легче. И он пошел по складскому делу – стал кладовщиком и всю жизнь был кладовщиком, даже в войну. И теперь он жил в большом городе в хорошей квартире (отдельно от детей, которые тоже вышли в люди), старел, собирался на пенсию. Воровал ли он со складов? Как вам сказать… С точки зрения какого-нибудь сопляка с высшим юридическим образованием – да, воровал, с точки зрения человека рассудительного, трезвого – это не воровство: брал ровно столько, сколько требовалось, чтобы не испытывать ни в чем недостатка, причем, если учесть – окинуть взором – сколько добра прошло через его руки, то сама мысль о воровстве станет смешной. Разве так воруют! Он брал, но никогда не забывался, никогда не показывал, что живет лучше других. Потому-то ни один из этих, с университетскими значками, ни разу не поймал его за руку. С совестью Николай Григорьевич был в ладах: она его не тревожила. И не потому, что он был бессовестный человек, нет, просто это так изначально повелось: при чем тут совесть! Сумей только аккуратно сделать, не психуй и не жадничай и не будь идиотом, а совесть – это… знаете… Когда есть в загашнике, можно и про совесть поговорить, но все же спится тогда спокойней, когда ты все досконально продумал, все взвесил, проверил, свел концы с концами – тогда пусть у кого-нибудь другого совесть болит. А это – сверкать голым задом да про совесть трещать, – это, знаете, неумно. Словом, все было хорошо и нормально. Николай Григорьевич прошел свою тропку жизни почти всю. В минуту добрую, задумчивую говорил себе: «Молодец: и в тюрьме не сидел, и в войну не укокошили».
Но была одна странность у Николая Григорьевича, которую он сам себе не сумел бы объяснить, наверно, если б даже захотел. Но он и не хотел объяснять и особенно не вдумывался, а подчинялся этой прихоти (надо еще понять, прихоть это или что другое), как многому в жизни подчинялся.
Вот что он делал последние лет пять-шесть.
В субботу, когда работа кончалась, когда дома, в тепле, ждала жена, когда все в порядке и на душе хорошо и мирно, он выпивал стаканчик водки и ехал в трамвае на вокзал. Вокзал в городе огромный, вечно набит людьми. И есть там место, где курят, возле туалета. Там всегда – днем и ночью – полно, дым коромыслом и галдеж стоит непрерывный. Туда-то и шел прямиком Николай Григорьевич. И там вступал в разговоры.
– Мужики, – прямо обращался он, – кто из деревни?
Таких всегда было много. Они-то в основном и толклись там – деревенские.
– Ну?.. – спрашивали его. – А что тебе?
– Хочу деревню подобрать на жительство. Нигде, может, кто в курсе, не требуются опытные складские работники? Я тридцать четыре года проработал в этой системе… – И Николай Григорьевич доверчиво, просто, с удовольствием и подробно рассказывал, что он сам – деревенский, давно оттуда уехал, работал всю жизнь на складах, а теперь, под старость, потянуло опять в деревню… И тут-то начиналось.